С времени спроса


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «М. Молния» > С времени спроса нет
Поиск статьи:
   расширенный поиск »

С времени спроса нет

Статья написана 25 марта 00:06

(рассказ в сокращении)

Суконное тепло, шинельный уют. Скрючившись, лежу под кустом в балке около речки. Снега здесь много – сырого, набрякшего за день водой. На небо выбредает табун звёзд. Подмораживает – значит, начну примерзать. А что я лежу? Пора подниматься, идти. Мне надо на юго-запад, в расположение тридцать шестой дивизии. Тридцать шестой или двадцать шестой? У меня, конечно, профессиональная память, но не до такой степени, чтобы с одного прочтения все точные данные из легенды запоминать. Положено же по инструкции не менее пяти прочтений, заучивание, даже зубрёжка каких-то мест, потом от пяти до пятнадцати тестов, в зависимости от сложности, и экзамен на комиссии: «готов» – «не готов». Как этот кретиноид Чиряк в случае моего провала отчитываться будет? Фамилия-то какая: Чиряк. Хорошая фамилия, говорящая, особенно для и. о. начальника отдела естественного исследования истории двадцатого века. Как можно было человека с такой фамилией назначить и. о.?

Ноги ломают наст, вязнут. Шашка непривычна, мешает движению. На дорогу надо. Только где она, дорога, в этой ночной, непроглядной степи? В памяти всплывает карта – квадрат белого экрана с топографическими обозначениями. Зелёным кружком в центре отмечена точка моего моделирования. Красной ломаной линией – фронт, прерывистый, путанный, неточный, – такой фронт, какой вообразил себе компьютер на ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое февраля тысяча девятьсот девятнадцатого года. Итак: по легенде я – комиссар Осипов Марк Анатольевич.

Продолжаю ломать наст и вязнуть в снегу. В худых сапогах хлюпает вода. Ноги неприлично замёрзли. А почему у меня нет вещмешка? Его я потерял, спасаясь от разъезда беляков. Ехал верхом со станции, наткнулся на них около Лазо́ревки или Ла́заревки?.. И этого не помню. Пока задание читал – в состоянии ярости был, да и дёргали меня еще, успокаивали: «Илья, остановись. Не нужно, Илюшка. Не дури, Ремизов». Не нужно было меня отвлекать! Итак, наткнулся на разъезд, понял, что белые – дал дёру. Гоняли они меня до ночи. За счёт темноты потеряли, но коня убили. Коня… Да я на лошади в жизни не сидел! С какой стороны подходить к ней, не знаю! Дёрнул меня чёрт кривой психануть. Смолчал бы – отправился бы в свой застой, тихо-мирно строил БАМ, сидел в КБ или, как последний раз, механизатором в колхоз – изучать жизнь позднего советского общества изнутри. Добро, тепло, свет и обрыдлость, затхлость и вонь – чёрная поволока затухающего инерционного движения маховика под названием «светлая жизнь». Я же специалист по брежневской эпохе.

Оступаюсь и лечу куда-то вниз. Лёд лопается, и я оказываюсь в воде. Проклятье! Изо всех сил рвусь, борюсь с тянущей в смертную глубину шинелью. Неожиданно оказываюсь брюхом на дне, головой – над поверхностью. Да тут по колено! Встаю. Хватаю морозный воздух распахнутой глоткой и начинаю сам над собой хохотать. Напугался, сильно напугался. Здесь ведь умереть – тоже умереть, по-настоящему, с агонией, ужасом и колоссальным желанием жить. Лишь бы не падать в пространственно-временную тьму. И плевать, что знаешь истину; плевать, что знаешь о бесконечно быстром течении времени после смерти, о фактической приравненности небытия к нулю в сравнении с цветными, яркими всполохами переживаемого бытия. Всё равно боишься умирать, как боишься рождаться и переходить из состояния смерти в состояние жизни, как боишься начала очередного самоосознания, очередного появления личностного «я», очередного пробуждения эго. Моё поганое эго вышло за рамки самоконтроля и привело меня сюда, за пределы прошедшего небытия, за границы смерти, в давно изменившееся пространство и давно ушедшее время. Я – «атом» – мельчайше-допустимая кроха будущего; будущего, жадного до познания и прозрения. Без познания и прозрения невозможен прогресс. Осознание себя в прошлом – ключ к будущему. Человечеству нужно вперёд, а для этого кто-то должен переступать через время и смерть в прошлое.

Поднимаюсь, осматриваюсь и продолжаю движение на юго-запад. Стараюсь идти быстро. Вытаскиваю шашку и начинаю ею неумело махать. Главное – активное движение. Тогда за час-полтора на мне высохнет исподнее, а там, глядишь, и остальное подсохнет. И на кой чёрт Ибрагим всегда моделируется человеком?

Ты, кстати, уважаемый коллега, зачем заболел? Ладно бы чем заболел, а то – краснухой! Экзамен на комиссии сдал, разрешение получил, стенд на тебя настроили, всё подготовили, а ты возьми утром и сыпью покройся. Нельзя тебе на работу – карантин.

Ибрагим позвонил Чиряку – тот взбесился. Еще бы не взбесился! В отделе сотрудников: я, Владька Синицын и беременная Розка Цагер. Чиряк, как с Ибрагимом поговорил, разъярился: план исследований срывается, а коли он не выполнит план – не видать ему начальника вместо и. о. Уж как ему эту должность хочется. Чиряк – начальник отдела естественного исследования истории двадцатого века. Самый трудный временной интервал. Старт в руководство институтом. Разве можно такой шанс упустить?

Короче, налетел он сперва на Синицына, чтобы тот Ибрагима заменил. Синицын – человек маленький, вёрткий, глазки умные – спокойненько, рассудительно послал Чиряка к едрене фене. Так безапелляционно, корректно и поучительно только Владька и может послать. В принципе, прав Владислав: он специалист по хрущёвской оттепели, по эпохе больших свершений, по первым полётам в космос. Голова светлая, аналитик первоклассный, по жизни парень практически безотказный – ну, время у него такое, без этого никак, – но куда ему в Революцию? Тут нужно на все сто понимать, кто есть кто. Мелочей, нюансов столько, что спалиться можно не то что на первом слове, а банально надев винтовку не на то плечо. И здесь не выкрутишься. Шлёпнут – вякнуть не успеешь. Время такое. Владька сразу Чиряку в лоб об этом сказал. Сказал, что вместо Ибрагима посылать некого, и сам он, Владька, в чужой временной интервал ни за какие посулы не пойдёт. Чиряк еще больше взбеленился, накинулся на Розку. Она же по первым пятилеткам – эпохе великих строек – по тридцатым специалист. Вот пускай и заменяет Ибрагима, что ей там – десяток лет всего разница. Поди, рассказов ветеранов Гражданской наслушалась, книжек начиталась – разберётся. Роза в себя еще от вести о краснухе не пришла, а тут, как в кресле сидела, так и приклеилась к нему. Губки красненькие раскрыла, глазки круглые вытаращила, со щёчек пухленьких румянец так и сошёл. Смотрит на и. о. и ответить ничего не может – в ступор вошла. Вот тут я и сорвался. Розка-то беременная, запрещено её через смерть в прошлое отправлять. «Раз беременная, так пускай рожает, а не место тут просиживает!» – рявкнул на моё заступничество Чиряк. Роза ахнула и слезами залилась. Размахнулся я тогда и влепил и. о. в челюсть. Да так влепил, что он отлетел. Схватил я у Ибрагима со стола задание и в лабораторно-стендовый корпус рванул.

Иду, по дороге читаю, а сам весь киплю внутри. Такое зло душит – не передать. Не зло – эго. Тут ведь дело не в том, что за Розу вступился, – это нормально, благородно, даже по-рыцарски с моей стороны, – но в том, что на стенд полез. Надо тебе, Чиряк, план? Так на, получай! Я тебе Ибрагима заменю. Я!

…Звёзды ясные, острые – всеми гранями режутся. Шашкой больше не машу – сил нет, но заставляю себя идти. Холодно. Очень холодно. Намокшая шинель от мороза колом становится. Глотка до самого дна лёгких промёрзла. Ног в дырявых сапогах не чую. Почему в смутное время на Руси всегда холодно? Не морозно, не знобко, а именно холодно. Испокон веков, исстари. Не потому что топить нечем, а потому что духовность скудна. Когда оскудевает духовность – начинается смутное время, и наоборот: смутное время столь взращивает низменное эго, что оно разрушает духовность. Моё низменное эго породило моё личное смутное время. Я взбунтовался и попал сюда – в смутное время гражданской войны. А если замёрзну? Замёрзну, непременно замёрзну, потому как тащить ноги через снег и ломать оледеневшую шинель у меня больше нет сил.

Начинает наваливаться сон. Сон – это самое страшное. Он есть предвестник смерти. Жизнь тела без «атома» – минимально допустимой, неделимой частички сознания – невозможна. «Атом есть дух», – говорил Циолковский, а тело без духа – мёртво!

Звёзды качаются, крутятся. Силы почти покинули тело. Часто останавливаюсь и, уже превозмогая себя, делаю следующий шаг. Теперь шашка – мой посох, спасительная опора. Через год в Егорлыкской степи вот так погибнет часть Донской армии. Будут стоять по пояс в снегу крепкие казаки. Здоровые и мёртвые. Им бы землю пахать, голодных кормить, а они оледенеют от бессилия и немощи. Кто будет виновен в их смерти? Время. С него ответа не спросишь. А если и спросишь – скажет: «Что делать? Время такое – война», – и плечами пожмёт безучастно. Почему человек так и не научился управлять временем?

Неожиданно вываливаюсь в укатанные колеи. Дорога. Дорога, чёрт побери!

…Справа и слева от меня идут лошади, позвякивают удилами.

…Тёплые бока лошадей приводят меня в станицу. Здесь многолюдно. Ходят, говорят. Фыркают и переступают кони. Поскрипывают кое-где петли. Где-то нервно и испуганно мычит корова. Неожиданно раздаётся звук гармони. Заливистая трель ухарски ловко прыгает в жаркую плясовую и сыпет, сыпет, вздёргивается, выводит чудные коленца.

– Щегольков, – слышится по улице одобрительный говорок.

В хате громовой гогот. Через глинобитные стены долетает искажённый, имитирующий женский голос фальцет невпопад:

– Када сы́та, голодна, завсегда я весела. А кто идёт по вулице? Да музыкантова жена!

Новый приступ массового гогота.

…Мы минуем весёлую хату, а хулиганская песня несётся над нами, лезет в уши и забивается в мозг. От неё становится теплее и уютнее внутри. И самому хочется растолкать бойцов и прорваться, а если надо — взять штурмом эту парную от жара, текущую потом, задыхающуюся в табачном дыму разудалую хату. Войти в круг и вступить в оголтелый танец, пройтись вприсядку, отстучать каблуками разбитых сапог разухабистую русскую плясовую. Лишь бы согреться, лишь бы в тепло.

– Таша, ну чего ты, ей богу? Нету Фрола твово. Мы его как положено схоронили, салют дали. Ты теперь у нас опять общая, бригадная. Пойдём, а, Ташка?

Женский неясный шепоток, всхлип и прямо перед нами перебегает улицу нечто тёмное и комкообразное.

– Сто-ой, – тормозит движение один из моих провожатых. – Петров, ты Ташутку не тронь! Слышь, Петров, Ташутку тронешь – зарублю!

Ответа не приходит, и, немного постояв, мы вновь продолжаем путь.

…Окна в каменном доме освещены ярко и призывно.

…Тепло обдаёт так, что чуть не валюсь с ног. Оно бьёт приторным запахом табака в ноздри, расслабляет члены и туманит, дурманит мозг.

– Говорит, комиссар, – поясняет за моей спиной один из провожатых.

…Я, продолжая кашлять, начинаю искать по карманам документы. Но пальцы недвижны от мороза, и мне никак не удаётся расстегнуть пуговицу. Надо согреться, и я… валюсь плечом и боком, прижимаюсь щекой к пышущей жаром печи. Жмусь к синим обливным изразцам голландки, тону в аромате горящих в ней кизяков и радуюсь, радуюсь, как дурак, как сумасшедший, обредший в своей жизни настоящее счастье. А что, собственно, нужно для счастья? Да всего лишь сознание того, что ты жив.

– Кто будете, товарищ? – спрашивают меня, выждав некоторое время.

Ко мне подходят, повторяют вопрос. Я нехотя разлепляю веки: человек в кожанке худ и лыс. У него маленькие круглые очки на стянутом к центру неприятном лице:

– Вы промокли, товарищ?

Я утвердительно закрываю глаза и едва киваю. Лысый и щуплый, скрипящий кожанкой очкарик неприятен мне. Я по-прежнему жмусь к печи и не желаю открывать глаз и рта. Но надо. Надо. Рука шарит по груди, расстёгивает пуговицу и утопает в холоде одежды моего намёрзшегося нутра. Сырой, сложенный в несколько раз лист бумаги попадается под пальцы, сосредотачиваюсь и крайне бережно извлекаю его.

– Мандат, – сиплю единственное слово и протягиваю нераскрытую мокрую бумагу кожаному человеку в очках.

– Товарищ, вы шинель-то снимите, – говорит мне рослый рыжеусый парень с написанной на лице чисто русской удалью, внезапной и неуёмной. Поди, хороший рубака и верный товарищ в бою. Кого-то напоминает…

Он поднимается из-за стола, подходит порывисто, просто и отрыто протягивает мне руку:

– Комбриг Ремизов, Илья.

Да это же мой пращур! Ну, здравствуй, дед, здравствуй!

Чувствую, как корёжит щёки очумелая от радости улыбка. У меня всегда так, когда своих в прошлом встречаю. Так умильно становится – слеза порой прошибает. Как сдерживаюсь – сам объяснить не могу. Рад я их видеть, рад! А тебя, Илья Власиевич, особенно, родоначальник городских Ремизовых. Это же ты девяти лет от роду, ушёл из деревни на заработки. В Прохоровской мануфактуре работал. В тысяча девятьсот пятом на баррикадах первое ранение получил. В тринадцатом женился на ткачихе Полине Смирновой. В четырнадцатом родился у тебя сын Николай. И в этом же четырнадцатом ушёл ты, дед, добровольцем на фронт. Двух Георгиев получил. Сейчас, вон, комбригом мне руку протягиваешь. А ты знаешь, дед, что в октябре этого года, после более чем шести месяцев мотаний по госпиталям, будешь списан из армии, вернёшься в свою Трёхгорку, зачнёшь второго сына, прапрадеда моего Илью, и умрёшь в декабре от голода и полученных увечий в возрасте двадцати пяти лет? Ты знаешь, что завтра, дед, завтра последний твой бой!

Улыбаюсь тоскливо и ласково и вижу, как приветливо и доверчиво улыбается мне в ответ Ремизов Илья Власиевич.

– Так как, вы говорите, ваша фамилия, товарищ? – спрашивает снова кожаный человек в очках.

– Осипов, – отвечаю сиплым голосом.

– Где же вы так промокли, товарищ Осипов? – спрашивает кожаный.

Вру по инструкции. Вру, а сам на деда посматриваю. Любой нормальный человек, зная о грядущей беде, не смолчит, предупредит, постарается отвести или хотя бы облегчить неотвратимое. Это нормально, этически правильно. Да, на подобный счёт есть предписание: «атому» не желательно влиять на события прошлого. Но «атом» самим своим появлением в прошлом уже меняет его. Уже по-другому начинает развиваться цепочка событий, по-иному движется время и иное грядущее впереди. Иное для всех, кто находится в этом меняющемся из-за прихода «атома» настоящем. Для тех же, кто в будущем, включая сам «атом», неизменно прошлое их временной цепочки потому, что оно уже прошлое и его нельзя изменить.

…Часы у стены неожиданно щёлкают, глотают внутри латунь и, прошпилив моё сознание стрелками, дают три мелодичных удара. Три? Уже три часа ночи? Я по привычке вскидываю левую руку и оголю запястье. Оно пусто.

– Кого-то ждёте, товарищ? – по-своему интерпретирует мой жест кожаный.

Его подозрение выпрыгивает из-за стёкол круглых очков; пригибисто, на цыпочках обегает, обнюхивает меня и присаживается за общий стол, нагло наливает себе чай, цедит его из фарфорового блюдца, шумно и отдуваясь; лукаво глядит на меня: давай, мол, комиссар липовый, говори.

– Имею сообщить… – сипло произношу я.

С улицы доносятся крики. Слышен переполох. Дверь распахивается и в столовую врывается распалённый бегом красноармеец. Папаха съехала на затылок, на плечах – мятая бурка, под ней – повидавший много фронтов бешмет. Из-под сросшихся над переносицей густых бровей горят чёрные уголья острых кавказских глаз. Эмоции пышут из него, и он спешит высыпать их, мнёт и комкает русские слова:

– Таварищ камбрыг, Снэгирь Пэтров Ташка вот так зарубыл, – взмахивает он яростно рукой наискось, словно саблей, по себе – от ключицы до живота.

– Убил? – вскакивает комбриг Ремизов.

– Насмэрть! – искрит словом кавказец и прожигает всех огнём чёрных глаз.

– Расстреляю! – в ярости выхватывает маузер мой дед.

– Илья, она и тебя погубит! – кричит ему вслед кожаный.

Дед обругивает его, но слова далеки и нечётки.

– Сейчас Илюха разберётся, – лениво похохатывает чубатый казак и растягивает по столу локти, кладёт усталую голову.

Притихшее было недоверие бросает пить чай и заглядывает в воспалённые, красные от бессонницы казачьи глаза. Заглядывает глубоко, до самого донца, лезет в них и, угнездившись там, смотрит на меня пристально.

– Что вы имели сообщить нам, товарищ? – вспоминает обо мне кожаный.

Несколько мгновений я еще смотрю на закрытую дверь, еще думаю зачем-то, лишний раз муслюю на грани сознания уже принятое решение о предупреждении беды. Наконец поворачиваю голову к кожаному и говорю:

– Около четырёх пополуночи на станицу нападёт банда Золотянко.

Все вскидываются.

– Откуда вам это известно? – блестит очками кожаный.

И я попадаю впросак: действительно, откуда? Пытаюсь придумать ответ и понимаю, что не могу – не только не располагаю достаточными сведениями о данном временном моменте, чтобы соврать правдиво, но попросту не умею. Это Ольга Карасёва и Ибрагим умеют. Это в их привыкших к военной обстановке и военным законам головах на базе отдельных разрозненных крупиц информации каким-то непостижимым для таких, как я, образом выстраивается логичное и правдивое враньё. Что же, их понять можно, им не зазорно – временные интервалы у них такие, им по-другому порой и нельзя. Но даже они не умеют врать так, как Чиряк – специалист по перестройке и девяностым. Всё-таки временной интервал накладывает свой отпечаток на «атом». К тому же характер «атома» подбирается под временной интервал. Раньше никогда не думал, а сейчас понял: Чиряком надо родиться, чтобы в таком временном интервале, как он, работать. А любого из нас изуродовало бы, всю душу сломало. Мы ведь в отделе наш двадцатый век сложнейшей и лучшей эпохой считаем. Кульминацией человечества.

– Что же вы молчите, товарищ? – произносит молчавший до этого черноусый толстяк в фуфайке, который чуть не лизал мой мандат, пока изучал его.

Фуфаечник неприятно щурится, разглядывает меня. Странный тип. Слишком холёный, словно маслом обмазанный. Не походит под здешнюю компанию. У них у каждого биография на лбу написана. Кожаный – еврейский интеллигент, сто процентов даю – комиссар; мандат, небось, самим Дзержинским подписан. Чубатый казак, тоже, поди, как мой дед, на фронтах с четырнадцатого; вон она, пронзительная усталость в лице. Но вот кто ты, толстомясый фуфаечник? Ты – другой, не такого пошиба. Свысока смотришь, презрительно, и взгляд твой знаком мне, до наживы глаза твои жадны. А не сам ли ты Золотянко? Слышь, толстомясый, где коллекция купца Рядько?

Когда Ибрагим случайно про коллекцию прослышал – полгода, как чумовой, ходил. Болел ею. Сам неоднократно к этому Рядьку подступался. Знал купец толк не только в торговле. По дешёвке скупал у крестьян и у казаков находки, что те в Приазовье и Причерноморье делали. Сам несколько курганов разбередил. О кладах никому не рассказывал, у себя хранил в строгой тайне. Куда всё дел перед бегством за границу – никто не знает. Но уловил Ибрагим слух, что не смог купец коллекцию вывезти, закопал где-то здесь и что пришёл за ней бандит Золотянко.

С фотографического портрета на меня смотрит хозяин дома – грузный бородатый купчина с прилизанными на прямой пробор волосами. Золотая цепочка вальяжной дугой струится в жилетный карман. Толстые ноги-тумбы расставлены широко. Ботинки лоснятся от ваксы. Сидит в кресле, в пошло романтическом интерьере фотомастерской, на фоне нездешних гор и селений, положив локоть на приставленную изящную колонну. За колонной стоит жена – худая в лице, но с накладным бюстом и взрощенным задом провинциальная купчиха лет сорока. Шляпка с диким пером, приподнятые плечики платья. Положила одну руку на плечо мужа. Другой прижимает к себе гимназиста, толстощёкого, упитанного, надутого на весь мир мальчишку двенадцати лет. Любимчик отца Трофим, если я правильно помню. А вот и другой его портрет – лет десять назад фотография сделана. Стоит на фоне нарисованного Санкт-Петербурга сытый и холёный от родительского благоволения студент. Где учился в столице, Трофим Романович?

Толстомясый фуфаечник отслеживает мой взгляд на портреты. И вздрагивает внутренне, и кипит, и взвинчивается в нём, в этом купеческом сынке, страх от грозящего ему провала. Ну, теперь либо он меня, либо я его.

На улице выстрел. Дед, не сейчас!..

Лопается напряжение в купеческой столовой, гикает и обрушивается на мою отвлёкшуюся голову громовым ударом револьверная пуля. По инерции тело отлетает к печи. Успеваю увидеть, как фуфаечник выпускает вторую пулю в стоящего к нему боком кожаного.

Боль, безумная боль. Голову огнём рвёт на части. Невыразимый, немой крик. Угасающее сознание.

Импульс на возвращение, слабый, едва уловимый. Пытаюсь за него зацепиться. Поздно. Слишком резкий разрыв. Мысль: «Всё, Чиряк, теперь по судам затаскают».

Жить!

Приравненная к нулю тьма.

«Для мертвого нет времени, т. е. оно течет для него бесконечно быстро, оно незаметно, – проходит, как крепкий сон, как обморок. Поэтому каждая частица материи знает только жизнь, или бесконечный ряд жизней…

Малейшая частица материи, ее основа (атом), есть дух. Он живет разнообразными жизнями... А если не живет, то и не замечает этого.

Поэтому дух (как основа материи) бессмертен, не имеет ни начала, ни конца».

К. Э. Циолковский «О духе, о душе и о причине».


Июнь – июль 2019

Сокращение

Полная версия рассказа доступна в альманахе фантастики «Полдень» № 27





36
просмотры





  Комментарии
нет комментариев


⇑ Наверх