Блог


Вы здесь: Авторские колонки FantLab > Авторская колонка «ariel2» облако тэгов
Поиск статьи:
   расширенный поиск »


Статья написана 13 июня 17:55

Книга Клаудио Морескини «История патристической философии» рассказывает о сложных, и даже двусмысленных взаимоотношениях христианских богословов II-VI вв с современной им «языческой» (то есть любой) философией и прежде всего платонизмом.

С одной стороны, декларативно христиане враждовали с философией, как чуждой идеологией, а главное, как с альтернативным методом получения последних истин, в то время как истин была у понятно у кого. С другой стороны, богословы не могли не поддаться влиянию авторитетных философов – прежде всего в силу полученного ими в соответствующих риторических и философских школах образования, а во вторую очередь (так считает Морескини) ради проповеди в среде получивших такое образование «эллинов».

Прежде всего философы научили богословов метафизическому способу рассуждения о трансцендентности Бога. Поэтические метафоры божественного величия, имевшиеся в Ветхом завете, были дополнены и отчасти заменены характеристиками абстрактными и в своей радикальности доведенными до предела — вроде «сверхбытийность», тождества бытия и блага и т. д.

Философия чрезвычайно облегчила решение нерешаемой проблемы Святой Троицы (исходно возникшей из-за того, что Иисуса Христа захотели почитать не менее, чем его Отца Небесного). Платонизм с его иерархиями Богов и ипостасей дал для этого прекрасную концептуальную рамку, и тут важен тот факт, что у некоторых богословов до Никейского собора лица Троицы были не равноправными, а, как у платоников, иерархически подчиненными друг другу. На этом фоне, как мне кажется, гностики выглядят как те, кто сильно заигрался в выдумывании подобных иерархий и решивших сильно увеличить число ступеней в них.

Платонизм подсказал христианскому богословию идею «шкалы» приближения–удаления души к Богу и от Бога и необходимости очистки души (в частности от страстей) ради приближения к Богу.

У многих богословов встречаются концепции, целиком заимствованные у «языческих» философов и с позиций сегодняшнего дня кажущиеся не очень релевантные духу христианства. Прежде всего, это придание большого значение уму, подчеркивание интеллектуальной разумной составляющей у Бога — иногда у Бога вообще, но чаще у Бога-сына, который отождествляется с одной стороны с заимствованной у стоиков категорией Логоса (силой, придающей миру разумность), а с другой стороны — с упоминаемой в Ветхом завете Премудростью Божией; именно Бог-сын-Логос иногда объявляется создателем мира. Подчеркивается разумность созданного бога миром, важность разума для познания Бога и его творения, иногда это рациональное начало космоса отождествляется заимствованным о неопифагорейцев понятием числа.

Очень любопытно то, что Морескини называет «теорией плагиата» — утверждениями христиан, что важнейшие истины   греческих философов заимствованы ими у Моисея; это, с одной стороны, унижает христианскую философию, а с другой стороны открывает дорогу для заимствований из нее.

Для нас главный урок из всего этого заключается в том, что обаяние интеллектуальных концепций распространяется поверх декларативной враждебности к ним; марксисты ругали позитивистов и повторяли их зады; важный факт для того, что в широком, ницшевском смысле называется «политикой» — соревнованием разных сил и парадигм за влияние.


Статья написана 13 июня 17:54

Много лет (уже, увы, десятилетий) размышляя о философии сознания, читая об этом то, до чего могу дотянуться, слушая в последние годы множество подкастов, создаваемых участниками Центра по изучению сознания МГУ и аналогичной лаборатории в РГГУ, будучи уверенным, что философия сознания является одним из самых осмысленных и незаменимых разделов философии, прихожу к следующим выводам.

1. Уже очень и очень долгое время в философии сознания (думается как и в большинстве разделов философии), нет существенного прогресса, а содержательное движение сводится к 1) систематизации уже имеющихся аргументов и позиций, 2) анализу возможности их расчленения на составляющие, или, наоборот обобщению, 3) уточнению формулировок.

2. Именно потому, что в философию пришел период систематизации и уточнения, аналитическая философия получила большее значение в мировом масштабе, чем континентальная (которая par excellence старалась не систематизировать, а вырабатывать наилучшие позиции). Вы скажете, что дело в экономической мощи США и англоязычных стран — да, но учитывая, сколько немцев переехалj в США, можно предположить, что американцы стали бы продолжать немецко-французские, а не британские традиции, если бы для этого были содержательные предпосылки.

3. Утверждение, что в философии (сознания и не только) нет прогресса- вовсе не обидно, просто для философии характерен особый тип развития, сближающий ее с искусством, и отличающим от науки. Когда философия открывает новую тему (сознание, истину, время), она некоторое время поступательно развивается, разрабатывая ее, но затем заходит в тупик, сказав по данной проблеме все, что можно было сказать. Наступает время систематизации.

4. В философии не может быть победы определенной позиции, развитие философии сводится к увеличению «напряжения» между враждующими позициями, к «гонке вооружений» между ними, когда сторонники каждой накапливают аргументы. Собственно, результат развития философии по определенной теме является выработка нескольких наилучших, враждебных, несовместимых, но не могущих победить друг друга позиций, каждая из которых располагает запасом достаточно обоснованных аргументов.

5. Все сказанное не означает ненужности философии как социального института, поскольку попытки решить философские проблемы в качестве побочного следствия порождает наличие у общества профессиональной философской экспертизы. Если говорить о философии сознания, то такая экспертиза нужна хотя бы потому, что нынешнее общество бредит фантазиями о переносе сознания в компьютер.

6. Если бы не было профессиональных философов, их место заняли бы любители, включая религиозных деятелей, а также ученых, весьма талантливых в своей области науки, и потому несколько самоуверенных. В философии сознания притчей во языцах стали попытки решения проблемы сознания нейрофизиологами.

7. Иллюзию развития в философии иногда создает изменение словесных формулировок и обновление ссылочного аппарата, появление новых авторов, сказавших тоже самое другими словами – но этим профессиональным идиотизмом болеют многие науки.

8. Каков бы не был прогресс в философии как таковой, всякий человек, занявшись ею, переживает личностный прогресс, поднимаясь по ступеням понимания


Статья написана 31 марта 22:28

Есть романы, идеальные для анализа, поскольку они открыто демонстрируют свою структуру, свои швы и составные элементы, свой генезис. Именно таков роман Алексея Конакова «Табия тридцать два», в котором в России будущего, ради искоренения имперского мировоззрения, шахматы объявлены государственной идеологией, уроки шахмат заменили в школе уроки литературы и улицы названы именами известных шахматистов.

Роман Конакова идеален, поскольку вторичен не в плохом и не в хорошем, но в методологическом смысле, в нем есть не просто отсылки, но осознанное и открытое использование взятых из известных романов ХХ века готовых сюжетных и образных структур, но в первую очередь он продолжает традицию классической антиутопии — таких произведений, как «Мы» Евгения Замятина, «1984» Оруэлла, «451 градус по Фаренгейту» Рэя Брэдбери. Как устроены все эти романы — и в том числе по их следам — роман Конакова? Есть государство с очень жестким, но в еще большей степени абсурдным устройством; есть главный герой, достаточно хорошо вписавшийся в эту политическую систему и даже относящийся к ее идеологическому ведомству, герой, который, вдруг понимает всю недолжность происходящего — иногда из-за женщины, иногда из-за доступа к запрещенной информации. А идейной кульминацией такого романа является беседа главного героя с главным антагонистом, представителем системы, который в патетическом монологе разъясняет зыбкую и сомнительную правоту этого политического режима. В «Мы» роль антагониста выполняет Благодетель, в «1984» — член Внутренней Партии О’Брайен, в «451 градусе» — брандмейстер Битти, а в «Табии» — главный идеолог режима, профессор Уляшов.

Впрочем, заключительный монолог Уляшова в «Табии тридцать два» хотя и кульминационный, но далеко не единственный. Алексей Конаков — эссеист и культуролог, недавно решивший заняться написанием художественной прозы, и это видно: большую и основную часть романа составляют интеллектуальные высказывания персонажей, в сущности, описания «сеттинга» созданной Конаковым альтернативной Вселенной, и в этом смысле «Табия» также продолжает традицию (анти)утопического романа-трактата — сомнительная честь возобновления этой традиции в новейшей русской литературе принадлежит Ивану Ефремову с его «Туманностью Андромеды».

Конаков пытается отстроиться от традиционной антиутопии, выдвигая (устами главного антагониста Уляшова) гипотезу, что неприятности, происходящие с противниками режима (кто-то вроде бы покончил с собой, кто-то упал со стремянки) — результат не происков тайной полиции, а тех безличных сил, которые придуманы братьями Стругацкими в повести «За миллиард лет до конца света» — там на слишком умных ученых действует «гомеостатическое мироздание, а на противников классических шахмат у Конакова — «гомеостатическая культура». Но тема тайной полиции, отразившись от отсылки к Стругацким, возвращается обратно. Стругацкие были столь политизированы и столь погружены в социальную проблематику, что, хотя в своей повести они тематизируют отношения человека не с государством, а с мирозданием, но и мироздание у них занимается тем же, чем обычно занимается тайная полиция — террором и провокациями, запугиванием и соблазнением. Именно поэтому Конакову оказывается так легко подставить взятый из повести Стругацких концепт и через него интерпретировать противостояние героя и системы.

В уже опубликованных рецензиях на «Табию» проводятся параллели с «Игрой в бисер» Германа Гессе. Сходство действительно бросается в глаза, но и различие тоже серьезно: у Гессе игра в бисер является привилегией узкой прослойки ученых-интеллектуалов, по сути университетской профессуры, у Конакова шахматы навязываются государством всему народу, и школьники должны выучивать шахматные партии. Сходство есть, но социальный контекст, породивший две этих сюжетных идеи, совершенно разный.

Каково происхождение главной идеи романа — шахмат, как идеологической базы культуры?

Мы в России, страны с советским тоталитарным бэкграундом, хорошо знаем, как работает тоталитарная идеология «большого стиля», как она пронизывает все отрасли культуры, влияя и на содержание образования, и на научные исследования (особенно социогуманитарные). Понимая это, мы легко можем провести мысленный эксперимент и заменить эту идеология — марксизм-ленинизм в нашем случае — на любую другую, скажем на католицизм, буддизм, или на евразийство (как в романе Дмитрия Казакова «Черное знамя»), или на культ шахмат как у Алексея Конакова. Поскольку практика идеологизированных режимов ХХ века показывает, что их идеология работает только благодаря поддержке государственной власти, то возникает соблазн предположить, что государство легко может ее заменить, что и демонстрирует Оруэлл в «1984», где важнейшие представления о геополитической ориентации страны мгновенно меняются и люди тут же по приказу меняют свои убеждения.

Представление об этой легкости замены подпитывается не только тем, что это легко делать в мысленном, литературном эксперименте, но и памятью о позднем, кануна распада СССР, состоянии советской идеологии, когда она превратилась в бессмысленную ритуальную словесность, не имеющую отношения к реальности, и потому, как кажется, легко заменимую на другую бессмыслицу. Однако это представление о заменимости иллюзорно. Да, стареющие идеологии теряют и смысл, и связь с действительностью, но в своем начале, когда они зарождаются, когда они становятся господствующими, они не являются результатом произвольного выбора из равноправных альтернатив (как в романе Конакова), их господство — результат действия масштабных социальных и культурных факторов, и нельзя представить, чтобы в начале ХХ века в нашей реальности всеобщее увлечение социализмом было бы заменено на столь же всеобщее увлечение буддизмом.

Любопытно, что согласно тем объяснениям, которые мы читаем в тексте романа, культ шахмат в России вводится как альтернатива литературоцентризму, как замена русской классической литературе в школьной программе и в культуре, однако, очевидно, что тут есть некоторая натяжка, сделанная в угоду литературным критикам и образованным читателям: воспоминания о якобы имевшем место господстве культа художественной литературы явно имеют черты воспоминаний о марксизме-ленинизме, без которого сама идея единой господствующей идеологии не возникла бы; русская классика никогда не играла той роли, которую во Вселенной «Табии» играют шахматы, впрочем, это еще одна из шуток автора, ведь персонажи романа вообще имеют подчеркнуто искаженные и мифологизированные представления о русской литературе и эпохе, когда она была популярной.

Эти соображения, казалось бы, заставляют считать главную идею романа Алексея Конакова не более чем просто шуткой, которую лишь при большом уважении можно считать «гротеском» и «сатирой», однако этому обесценивающему диагнозу препятствует особая, бинарная структура романа. «Табия тридцать два» рассказывает о том, как шахматы приобрели политическое значение (какое они в реальности приобрести очевидно не в силах), но это соображение делает шуточным и несерьезным именно стыковку политического и шахматного слоев в тексте романа. Между тем по отдельности эти слои вполне серьезны, лишь их стыковка имеет юмористический привкус.

Прежде всего, в романе изображается Россия, которая, проиграв войну с коллективным (без кавычек), «гуманным» и «либеральным» (в кавычках) западом, приговаривается к бедности, изоляции, выплате огромных репараций, разграблению полезных ископаемых и погружению в идеологический шахматный абсурд, выдаваемый за духовное оздоровление под флагом западных ценностей. Ничего не напоминает? Отчасти напоминает Ремарка с его романами о страдающей от гиперинфляции и репараций Германии после Первой мировой войны. Отчасти — представления о денацификации Германии после Второй мировой войны. Но более всего — те настроения, которые были довольно распространены у нас в 1990-х — начале 2000-х годов, настроения, базирующиеся на интерпретации распада СССР как поражения в холодной войне с западным миром и либеральными идеологиями, поражения, принесшего России только зло и деградацию. Те настроения породили целый пласт научно-фантастической литературы, чему, в частности, посвящена книга историка литературы Леонида Фишмана «Фантастика и гражданское общество», в которой доминирующее в российской фантастике рубежа веков политическое мировоззрение характеризуется как сочетание ревизионизма и реваншизма, компенсирующее разочарования в западных идеалах.

Фишман выделяет следующие разновидности реваншизма и ревизионизма:

— идеологическая ревизия исторических ценностей;

— литературный ревизионизм в форме ремейков;

— манихейский ревизионизм — представление мира как борьбы темных и светлых сил.

Хотя светлых сил у Конакова (как, впрочем, и у Оруэлла) в романе почти нет, светлый путь представлен лишь задавленным здравым смыслом. Но «Табия тридцать два» не вызвала бы никакого интереса, если бы была только политическим памфлетом, но над романом царит дух искреннего интереса к шахматам, которые предстают перед читателем не только и не столько как игра, но и как сфера интереснейшего историко-культурного материала, включающего в себя и древние индийские и арабские истоки этой игры, и биографии великих шахматистов, и историческую эволюцию тактики, и шахматные анекдоты, и дизайн фигур, недаром большинство героев романа являются историками шахмат. Кроме прочего: последнее предложение романа Алексея Конакова является скрытой цитатой из романа Набокова «Защита Лужина», романа о шахматисте, то есть литературного произведения, тоже являющегося частью гуманитарной культуры, вызванной к жизни шахматами.

Таким образом, роман Алексея Конакова — не только политический памфлет, но и роман, включивший в свой состав дольно обширный документальный и научно-популярный материал. В художественной литературе, особенно в научной фантастике это бывает, но гармонизировать две составляющие — художественную и популярную — удается не всем одинаково. Оставляя в стороне классиков, таких как Жюль Верн и Артур Кларк, вспомню два примера из новейшей российской литературы.

Книга Тима Скоренко «Эверест» посвящена альпинизму и истории покорения высочайшей горной вершины мира; ее содержание в основном документальное, и фактическими подробностями она не просто насыщена, а явно избыточно насыщена; художественная часть книги кажется на этом фоне слабой, примитивной, ненужной.

Другой пример — роман уже упомянутого выше Дмитрия Казакова «Оковы разума», в нем рассказывается о вторжении на землю оккупантов-инопланетян, при этом текст романа обильно украшен научно-популярными сведениями из области лингвистики, прежде всего по теме искусственных языков; интересные сами по себе, они не становятся органической частью романа и тоже не кажутся особенно нужными.

Алексей Конаков избежал обеих проблем, но из-за этого его произведение производит странное, двойственное впечатление, в романе как бы два центра тяжести, два претендующих на главенства слоя — остросюжетно-политический и собственно шахматный, и когда читатель попадает в политический слой, то становится понятным, что шахматы являются бессодержательным муляжом идеологии, который мог бы быть авторским произволом заменен на любой другой. Но когда мы читаем о шахматах, мы видим искренний интерес к ним, и политическая подоплека оказывается лишь поводом поговорить о шахматах. В этой двойственности — разом и сила, и слабость романа Алексея Конакова.

Оба слоя — политический и шахматный — пересекаются на (вполне реальной) проблеме «ничейной смерти», то есть исчерпаемости шахматной игры, в частности, за счет развития компьютерных технологий (запрещенных в России будущего). Возможность просчитать исход любой партии грозит и потерей интереса к игре и подрывом государственной идеологии. Кстати, эта тема была предсказана еще в 1926 году в рассказе Александра Абрамова «Гибель шахмат» — компьютерной техники тогда еще не существовало, но писатель-фантаст предсказал ее, представив в виде некой «батареи арифмометров», жаль, что Алексей Конаков не знал об этом рассказе. Но проблема эта все-таки больше шахматная, чем политическая — идеологии сами по себе не рушатся от доказательства их ложности.


Статья написана 31 марта 22:23

По рекомендации Галины Юзефович (женщины, видимо, очень доброй) начал читать серию романов Виктора Дашкевича о графе Аверине. Собственно, к этим романам как детективно-развлекательному чтиву у меня нет никаких претензий, но вот их сеттинг, вернее социальный строй того общества, которое изображено в них, заставил задуматься.

Романы являются яркой разновидностью обильного по количеству текстов направления российской фантастики, называемого «Бояръ-аниме». Перед нами альтернативная Российская империя второй половины ХХ века, где и после Второй мировой сохранилась абсолютная монархия и всей политической властью и богатствами обладает титулованная аристократия. Таким образом, уровень гражданского и политического развития России примерно соответствует началу XIX столетия. Но интересно не это. Главная особенность аристократии заключается в том, что она обладает наследственными, генетическими магическими способностями. И это что-же получается, товарищи? Классовая структура этого общества зафиксирована намертво, никакой надежды на революцию, бунты, социальные лифты или хотя бы возвышение буржуазии нет, поскольку против магов сопротивление бесполезно. И революция 1917 года была подавлена магическими средствами. То есть та расистская программа торжества магов над маглами, которую мечтал реализовать Волан-де-Морт, в России Дашкевича является нормой. Как сказал по этому поводу один мой друг, с той точки, от которой с ужасом отшатываются европейские консерваторы, мы только начинаем.

Разумеется, от автора фэнтези нельзя ждать продуманного или правдоподобного социального устройства, но очень характерно, что крестьяне в мире Дашкевича не владеют землей, а арендуют ее у помещиков, а брат главного героя (граф) является основателем и владельцем крупнейшего автомобильного завода, но он не сидит в заводоуправлении, а живет, наслаждаясь жизнью, в своем поместье, как Манилов.

Самое главное: основой могущества колдунов-аристократов является способность порабощать могущественных демонических существ – «дивов», обладающих огромной силой и всякими скилами.   То есть империя держится на двойном порабощении: аристократы порабощают дивов, и с помощью дивов властвуют над простыми людьми. Роль дивов напоминает роль воинов-рабов (мамлюков, янычар и т.п.) Император оказался в итоге дивом, ну так и мамлюки тоже захватывали власть, как и наемники-германцы в позднем Риме.

Что особенно любопытно, весь роман наполнен размышлениями и коллизиями по поводу прав дивов на свободу и взаимоотношений людей с дивами – и автор искренне не замечает того, что де-факто речь идет о взаимоотношениях дивов не с людьми, а только с дворянами. Вообще, интересна именно «рефлексивная невинность» автора в отношении своего сеттинга, при том что автор, как утверждается в биографической справке «отучился на факультете психологии в ДВГУ, но в основном интересовался историей, в том числе России».

Что касается простых россиян, то они находятся исключительно не периферии зрения автора. Горничные, слуги, кланяющиеся крестьяне. Собственным лицом из не-дворян обладают только чины полиции. Эта тоже русская традиция: полиция всегда с властями предержащими почти на равных.

Некогда литература концентрировала внимание на высших классах, потому что только они обладали свободой, необходимой для создания сюжета. Но в наши дни? Какое «социальное воображаемое» нами движет? Вспоминается известное предисловие Толстого к первому изданию «Войны и мира». «Я пишу до сих пор только о князьях, графах, министрах, сенаторах и их детях и боюсь, что и вперед не будет других лиц в моей истории. Может быть, это нехорошо и не нравится публике… но, со всем моим желанием иметь как можно больше читателей, я не могу угодить такому вкусу, по многим причинам… Во-вторых, потому, что жизнь купцов, кучеров, семинаристов, каторжников и мужиков для меня представляется однообразною и скучною, и все действия этих людей мне представляются вытекающими, большей частью, из одних и тех же пружин: зависти к более счастливым сословиям, корыстолюбия и материальных страстей… В-четвертых, потому, что жизнь этих людей некрасива…»


Статья написана 16 марта 00:16

Роман Светланы Павловой «Голод» рассказывает о современной молодой москвичке с расстройством пищевого поведения – булимией. Понятная рифма с одноименным романом Кнута Гамсуна (1890) прекрасно демонстрирует, как за прошедшие с того, старого «Голода» 130 лет изменилась городская цивилизация. Герой Гамсуна голодал, поскольку был без работы и не имел денег на еду. Героиня Павловой имеет и работу, и деньги и пытается заставить себя голодать во имя недостижимого идеала телесного совершенства. Впрочем, голодание героини московского «Голода» не главная особенность ее жизни. Отношения персонажа с едой представляют собой адский хаос из попыток сесть на диету, неконтролируемого насыщения и искусственно вызванной рвоты – неаппетитные (в буквальном смысле слова) подробности этого можно посмотреть в статье «Булимия» в Википедии. Но «Голод» Светланы Павловой не вызывал бы никакого интереса, если бы дело сводилось только к взаимоотношениям с питанием. В романе Павловой мы видим человека, чья проблема столь системна, что ее нельзя свести к физиологии, медицине, неврологии. Эту проблему нельзя назвать иначе как утратой гармонии в отношениях с миром и собой. Утрата органичности, естественности, целостности существования – трудно найти определение этого состояния, не скатываясь, с одной стороны, в метафизический пафос или, с другой стороны, в медицинский редукционизм.

Суть дела заключается в том, что в этом состоянии «скребет», «шкрябает», приносит мучения абсолютно все. Работа. Друзья. Врачи. Воспоминания. «Романтические» отношения. Человек раздерган, потерял внутреннее равновесие и становится уязвим, раним перед лицом самых ничтожных толчков. Неспособность нормально питаться оказывается лишь одним из аспектов этой внутренней дисгармонии, верхушкой айсберга. Друзья, коллеги, любовники – все как один оказываются черствыми, несправедливыми, жестокими, недоброжелательными, склонными к неожиданным и подлым атакам. Работа оказывается бессовестной эксплуатацией. Родная мать оказывается самым худшим, что было у героини в жизни. И на этом фоне патологическая, бессмысленная, болезненная влюбленность в собственную начальницу (эта линия напоминает о фильме «Дьявол носит Prada»).

Что особенно бросается в глаза. Герой старого, «норвежского» «Голода» был почти что брошен все миром. Героиня московского «Голода», жительница продвинутого мегаполиса, находится в центре многочисленных индустрий, обещающих решить ее проблемы. Врачи. Психологи. Тренеры. Коучи. Бады. Институт питания. Значительная часть этих самозваных спасителей – конечно шарлатаны, но дело, скорее, не в этом. Можно решать конкретную, локализованную проблему, но нет ничего сложнее, чем восстанавливать внутреннюю гармонию. Всякий тренинг или лекарство просто «дергают» несчастную личность в какую-то новую сторону и устанавливают новый перекос, новый вариант дисбаланса.

Финал «Голода» счастливый: на медикализованом языке героини дело кончается «ремиссией». Финал романа банальный, разочаровывающий, кажущийся слишком литературным на фоне жесткого реализма основного текста. Спасти героиню могут любовь и сочувствие – если найти место, где их можно встретить, что, в конце концов, не так трудно. Литературный ли этот финал или имеет права претендовать на жизненную правду – он важен потому, что показывает устройство той реальности, в которой существовала героиня. А существовала она в центре целого узла неразрешимых проблем, связанных с ужасной работой, ужасными друзьями, ужасными любовниками – но только выздоровление («ремиссия») героини показывают, что все болезни – а также все социальные и межличностные проблемы – «от нервов» и коренятся в голове. Что если хотя бы частично и временно достичь внутренней гармонии – выяснится, что жестокость друзей была скорее свойством оптики, а зависимость от работы, любовников, ужасной начальницы преодолеть в сущности очень просто – именно так просто, как бывает просто решение любых проблем в советах, даваемых постороннему человеку, но не бывает просто изнутри измученного сознания.

Дисгармоничный человек – любимый герой европейской литературы нового времени. Когда-то любили изображать непредназначенных для этой жестокой жизни поэтов. Первым тут, кажется, был Гете, написавший пьесу о Торквато Тассо. Альфред Мюссе в своей «Исповеди сына века» впервые описал состояние меланхолии – депрессии на современном языке. Достоевский сделал таких героев главной темой своего творчества. Герой «Голода» Гамсуна голоден и безработен, также потому что нелеп, неорганичен и слишком горд для этого мира. Продолжать этот список можно бесконечно – я бы включил в него обязательно «Герцога» Сола Белоу и конечно «Маленькую жизнь» Янагихары. Но каждый век нуждается в изображении своего «сына века», и каждое место – своей «дщери места».

Некогда роман Сергея Минаева «Духлесс» стал литературной сенсацией, поскольку все решили, что наконец-то реалистично и ярко изображен самый характерный современный герой – житель мегаполиса, обитатель офисов и кофеен, с не очень высокими, но и не очень низкими интеллектуальными и эстетическими запросами. Однако важным недостатком романа Минаева было то, что его герой был победитель, по сути – ослабленная версия сыщика-спецагента, хотя понятна пропасть, отделяющая реалистически изображаемый офисный планктон от кинематографических спецагентов. Этого недостатка нет у романа Светланы Павловой. Герой нашего времени и места должен быть мучим характерными для этого времени и места меланхолиями.

И еще один урок, который дают подобные романы. Для всякого человека его страдания предельны и несравнимы. Героиня Павловой по всем формальным статьям благополучна – у нее есть жилье, работа, деньги, личные отношения и т.д. Легко представить человека посреди свинцовых дождей или в застенках инквизиции, для которого проблемы героини «Голода» будут просто очередной иллюстрацией поговорки «с жиру бесятся». Но мучения всегда индивидуальны – именно потому так трудно помочь человеку (всякому человеку) стандартизированными средствами.





  Подписка

Количество подписчиков: 23

⇑ Наверх